Правка 30 июня 2009 Вадим ЧЕРНЯК Из
лирики 60-х – 80-х В КНИГЕ:
«А порох пахнет горелым хлебом…» «Прихожу к тебе снова и снова…» «От бессонницы спасенье – люминал…» «На площади пугали слабоумного…» 1. «И снова степь…» 2. «Говорят, на свете счастья нет…» 3. «В деревне гонят самогон…» 1. «Дни январские белы, не горячи…» 2. «Всё на свете подытожено…» 3. . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4. «Жил не веселый, не печальный…» 1. «Весна… И пенье птичье…» 2. «Всё, что зимою было…» 3. «Была зима сурова…» «Не обижайте старых мастеров…» «Стараемся казаться бунтарями…» «Уплыли егеря с последним караваном…» «Даль туманная… Отблеск костра…» «И опять, задохнувшись от ветра…» ВОСПОМИНАНИЕ О ЕФРЕЙТОРЕ КАЛИОСТРО 1. «Мне тридцать три…» 2. «Нам лекцию прочли о лучевой…» 3. «…Так вот, когда в бетонном колпаке…» 4. «Я научился ночью засыпать…» 5. «Блажен, кто верит в это или то…» 6. «А что радист?..» 7. «…Ну что ж, мне тридцать три…» 8. «Собаки тоже свято верят в бога…» 9. «…Стою, в кармане мелочью звеня…» «Пейзаж среднерусский неярок…»
«Ну и бег! Даром, что перестарки…»
«Вот поредевший ельник….» ВОСПОМИНАНИЕ О БЕРЕНДЕЯХ «Немеет левая рука…» «Забываю события, факты…» «В пустом салоне позднего трамвая…» «Там почти в первобытной тиши …» ИЗ ПОЭМЫ «КОНЕЦ ВЕКА» 1. «Девятнадцатый, железный…» 2. «Как туземная пирога…» №… «…Самозваные мессии…» 1979 «В этой крови и грязи…»
«Вечереет медленно, но верно…» «В заботах о посмертной славе…» * *
* горелым
хлебом от
века… Когда-нибудь слух
подведет, откажут
глаза. На
простой вопрос не
найду простого ответа. Лица
путать начну, цвета,
голоса. Долго
не вспомню, как звали: Борисом?
Глебом? Пылью
последней припорошит
виски… Но
то, что
порох пахнет горелым
хлебом, это
навечно – до
гробовой доски! 1961 * * *
К
аистенку на крыше твоей. Появляюсь
из мрака ночного, останавливаюсь
у дверей. Ветер
перебирает колосья. Лунный
свет заливает межу… Ты
не бойся меня, ты не бойся. Я
пришёл, я уже ухожу. 1963 …А за окнами был ипподром, как цветастый рисунок на ткани. Сыпал дождь, и внизу под дождём шли рысистые испытанья. Дождик сыпал, но было тепло, и присев на пустой подоконник, наблюдали мы сквозь стекло, как бежали кругами кони. И когда они шли за бордюр, в беге их торопливом и частом было что-то от старых гравюр и ещё от погони за счастьем. Так упорно бежали они! В репродукторах марши звучали… А в особо дождливые дни испытания прекращали. 1963
Соблюдайте
чистоту на
походе, на привале, дома,
где б вы ни бывали, соблюдайте
чистоту! На
работе и в быту, в
зале, в поезде, не морщась, уважайте
труд уборщиц, соблюдайте
чистоту! В
старом аэропорту – даже
если рядом новый, как
сияющий целковый, – соблюдайте
чистоту! В
отношении к листу, если
только это можно, будьте
очень осторожны, соблюдайте
чистоту! Поклоняйтеся
Христу, дорожите
партбилетом, – даже
в этом, даже в этом соблюдайте
чистоту! И
тем паче на посту у
порохового склада разводить
костров не надо, соблюдайте
чистоту! 1964 * *
* участь
моя решена: прежде
чем сделать, – подумай, терпят
ещё времена. Пусть
затекло на рассвете кариатиды
плечо, – Гамлет
восьмое столетье Терпит…
Потерпит ещё. Лошадь
бессонной подковой цокает
по мостовой. Терпит
вора участковый и
на посту часовой. Пьяниц
– усталые жёны, странниц
– церковный приход, в
тёмном углу прокаженный терпит
– а, значит, живёт. Ты
головою киваешь, знаешь,
где правда, где ложь. Вроде
бы всё понимаешь, только
меня не поймешь. 1964 <дата по изданию 1978 года; текст песни
по памяти восстановлен А. Ч.> * * *
по карточкам выданный хлеб и длинные серые роты, их песни, летящие в степь. И клуб «Интернационала» с пролётами чёрных стропил, где нам боевые журналы безногий механик крутил. Гремели орудия в зале, светился экран, а потом врагов мы легко побеждали за школою в сквере пустом. Ур-ра!.. Но колесами пушек был путь до вокзала изрыт, и грохали двери теплушек, и плакали бабы навзрыд. 1964 РАЕВСКИЙ В
ОЛОНКАХ[1] Иная смелость тут нужна... Обзаведись пустяшной суммой, бутылку ханки – и хана! И больше ни о чём не думай. За полграфина инвалид, служивший некогда в матросах, твои сомненья разрешит во всех волнующих вопросах. Трактирщица – словно стена. Она полстойки занимает. Проста по виду… Но она немало тоже понимает. Распутица, жара, дожди, зима в снега поля одела… А ты сиди. А ты сиди. Да сыщется ль серьёзней дело? Покамест существует свет, нам всем страдать от сих пороков, поскольку, как известно, нет в своём отечестве пророков. Трактирщица, она права, на стол нам ставя это зелье… Решись однажды на неделе, а там – хоть не расти трава! 1964 * *
* спасенье
– люминал. Он
лекарства не
любил, не принимал. Он
прислушивался: рушатся
миры, мышь
скребется – в
темноте грызет ковры. Ключ
радиста, шорох
платья, топот
ног… Очень
шумно было, он
заснуть не мог. От
него уже семью бросает
в пот. Он
лежит в постели, курит,
воду пьёт. Говорят
соседи: странный
человек, пятый
век он
не смежает век. 1965
–
Какое вам дело до мертвых моих друзей? Оставьте,
пожалуйста, их имена в покое. Отдайте
конверты родным, шинели – в музей. Я
сам был убит, я знаю, что это такое.
Все
просто, и ваш батальон, словно платит налог. Вы
белое поле представьте себе, а на белом сначала
разрыв, и каска съезжает на лоб, и
долго потом душа расстается с телом.
Не
надо о мертвых, я вам расскажу, если что. Вы
можете ночью поднять меня, честное слово! Я
как по тревоге, вот только накину пальто. Ну,
что вы, не бойтесь, я очень похож на живого…
1965 * * *
Утерли
пот. Пошли на мировую. В
стальные сейфы спрятаны дела. Голубка
мира в небе проплыла… Солдат
на номерном заводе служит, работает
с зари и до зари (такие
деньги, что ни говори!), готовит
сына в сменщики. Не тужит. Лишь
сухари на всякий случай сушит, на
всякий случай сушит сухари. 1965 На
площади пугали слабоумного. Не
от большой жестокости и злобы. Не
то чтоб случай выдался особый. Не то чтобы нужда приспела вдруг. Шёл
снег, и возле перекрестка шумного он
так нежданно под руку попался! И
как-то сам собой образовался весёлый улюлюкающий круг. А
он был худ, похож на кол осиновый... Два
дюжих парня (шапки – пирожками) в
него швыряли мокрыми снежками. В ответ он даже рук не поднимал. Видать,
не мог никак собраться с силами и
только озирался суматошно и
смутно помнил: защищаться можно, но от чего – не очень понимал. Катился
пот со лба его покатого, пока,
ступая по снегу неверно, он
шёл, и в голове его, наверно, печальный медный колокол гудел. Освободившись
от пальтишка ватного, вот
на скамейку он залез с ногами, и
люди были страшными богами, которых он нечаянно задел. Кем
был он в мире, кто его родители – не
ведал он в своей далёкой дали. Как
два январских облака, стояли две рыбины в его пустых глазах. Мы
поначалу только их увидели... Когда
я сшиб какого-то таксиста, они
метнулись горько и лучисто. Ещё мне помогал один казах. 1965
И снова степь… И до поры свободен, не
спешу. На берегу реки
Нуры свой мокрый плащ
сушу. Гроза, застигшая
меня, ушла в район
другой. Отогреваюсь у
огня и телом, и душой. Изменчивые языки рисуют в темноте то зверя жёлтые
клыки, то птицу на
шесте. Сушняк
потрескивает так негромко и
вразброд, как будто бы в
семи верстах проводит стрельбы
взвод. А здесь созвездья
над рекой неяркие горят, и, сколько
слышал, есть покой и воля… 2 Говорят, на свете счастья нет, но есть покой и
воля, картофельное поле и медленный
рассвет. И есть река Нура, костёр, охотник
местный, его шалашик
тесный и тёмный, как
нора. Пронзает облака косым лучом
светило – мильоны тонн
тротила, гудящего века. Картошку положи в котёл; морковь
и рыбу. Позавтракав,
«Спасибо» Охотнику скажи. Как плещется
река!.. А счастье в том,
не боле, Что всё ж покой и
воля На свете есть
пока. 3 В деревне гонят самогон, деревня стонет. Пять лет, как принят был закон о самогоне.
Пять лет, как принят был. Пора. Такая дата!.. Деревня мечется с утра: отметить надо.
В деревне пьют не по одной, коль случай выпал. И сам товарищ Куреной на место прибыл.
Начальник моложав, зато При нем машина, Штиблеты, шляпа и пальто Из габардина. Ему с дороги – первача бокал в цветочках! Он первача, как строгача: хватил, – и точка.
А тут грибков какой-то дед отведать просит. И мне, как я корреспондент, стакан подносят.
Басит начальник: «Ну-ка, брат, за дружбу, разом!..» А я вздыхаю невпопад, что словом связан,
Что, дескать, вроде, надо съесть два пуда соли… Что если счастья нет, то есть покой и воля…
А он глядит с прищуром так, лихой, лощёный… Мол, парень, ты хоть и дурак, зато учёный… 1965 * *
* У
кого-то в лёгких две каверны. Ошибается
природа, есть
ошибки у народа, лишь
поэты поступают верно. Тридцати
годов не прожила. Век
замучил – одолела скверна. Ошибаются
министры, президенты
и дантисты, лишь
поэты поступают верно. За
дерьмо червонец отдала. Полагала
– пятка безразмерна. Осыпаются
овраги, оступаются
бродяги, лишь
поэты поступают верно. Оглянись!
Такие, брат, дела: Отрываются
манжеты, Над
страной кричат перепела. Тоже
заблуждаются, наверно. Лёд
не прочен, плод не сочен, я
и сам не очень точен. Лишь поэты поступают верно. <по
памяти восстановили А. Ч. и П. Г.>
1 Дни
январские белы, не горячи. Вот
опять не тает снег на мостовой. Очень
мерзнут на бульварах стукачи. Мой
приятель Вася Чурин, чуть живой. Коротаем,
коротаем вечера, все
дороги засыпает снегопад. Я
к тебе не дозвонился, как вчера, как
сто восемьдесят лет тому назад. Продаёт
цветы у ГУМа инвалид. Погадать
бы – повезло-не повезло? «Лучше
выпей, – Вася Чурин говорит, – это
в наше время тоже ремесло». Как
по танковому следу я иду, надо
мною небо, а не абажур. Вот
сейчас на амбразуру упаду. Нет
на белом свете больше амбразур. По
домам своим торопятся врачи, На
Матросской тишине огонь погас. Только
мерзнут по бульварам стукачи, стерегут
всю ночь, как проклятые, нас. 2 Всё
на свете подытожено, под
черту подведено. Всё,
что можно, то помножено и
поделено давно. Эра
математики, а знаешь, так молчи. Последние
романтики передают ключи. Даже
мой пиджак залатанный и
не новые штаны на
язык науки атомной тоже
переведены. Эра
математики, а знаешь, так молчи. последние
романтики уходят в трепачи. Цифры
бьются и качаются, за
строкой бежит строка. Вася
Чурин улыбается, а
в газах его тоска. Эра
математики, а знаешь, так молчи. Последние
романтики уходят в стукачи. . .
. . .
. . .
. . .
. . .
. . .
. . . . 3 . .
. . .
. . .
. . .
. . .
. . .
. . . . 4 Жил
не веселый, не печальный, так
получалося само. И
вдруг на почте – «Гусь-Хрустальный»… Вот
говорят – тебе письмо. Гляжу,
вскрываю – Чурин это, и
видно по карандашу. «…Пишу
почти что с того света, по
старой памяти пишу. А
дело было в день воскресный, начальник
вызвал и сказал, что
про меня три глупых песни какой-то
дурень написал. За
то, что пел их Голос Дальний и
сослан я до января в
проклятый город Гусь-Хрустальный, где
ни гуся, ни хрусталя. Теперь
дежурю я при морге, чтоб
не проник какой бандит. Жизнь
бьет ключом, как в поговорке, и
всё по морде норовит. Дела
мои совсем хреновы. Кругом
большие холода. Не
сплю, а время полвторого и
где-то капает вода. <1959 – 1960-е> Когда незакрытая дверь поскрипывает безответно, я вижу, как в нём
незаметно опять просыпается зверь. Весь город в сети
проводов, в неоне мосты и порталы, милиции, почты, вокзалы, но он защищаться готов. И словно бы издалека доносит дыханье погони: храпят быстроногие кони, грохочет железо курка. И дело, как видно, труба. и мысль беспокойная
гложет: чем нынче закончиться
может внутривидовая борьба. Уходит… Дышать тяжело. И все-таки неутомимо уходит… И выстрел! Но мимо – охотникам не повезло. Таится, доволен судьбой. Не до красоты, не до
чести. И зверя погладив по
шерсти, становится снова собой. Но думает также о том, что завтра уж им не
промазать, что надо бы петли
промазать, палату сменить или дом. 1965 * * *
или в пустой квартире как странно вдруг со стороны себя увидеть в мире! С кофейной чашечкой в руке, в стремительном вагоне или в бетонном колпаке на №-ском полигоне. Понять, что вот твоя статья в газете, а газета заверткой служит для старья в кошёлке у соседа. Вдруг ощутить, что ты живешь и плачешь, и смеёшься, и хлеб жуешь, и воду пьёшь, и в руки не даёшься, что весел – это не пустяк! – глядишь на вещи смело… А если что-нибудь не так, кому какое дело! 1965 * * *
жил я праведно и тихо. Надо мной жила портниха, подо мною жил артист. Мы вставали по звонку, повар нам борщи готовил, и никто не прекословил рыжему массовику. Искупавшись на заре, мы тростиночки строгали. Ночью лампочки мигали, точно точки и тире. Медленно текла река. Бабы ягоды носили. На лугу траву косили. В небе плыли облака. Среди пашен и лесов жили, в общем, мы неплохо. Отпуск нам дала эпоха – триста тридцать шесть часов. 1965 На плитах старого собора пыль тонкая, как серебро. Теперь в тени его притвора какое-то гастрольбюро. В приделе для куренья место, артисты маются без дел… Здесь шли торжественные мессы, и царственный орган гудел. И люди, дальнюю дорогу пройдя не за день, не за два, несли всезнающему богу свои надежды и слова. А где-то, в келье заточённый, стремясь постигнуть ход планет, жил много лет старик учёный, он первым понял: бога нет! А что же есть? И до рассвета он рвал листы черновика, и горькое открытье это свело в могилу старика. В своей единственной рубахе лежал он, нем и недвижим. И сердобольные монахи его причислили к святым. Готическая арка. Выше – его недоумённый лик… Стоит собор. Контора пишет. Лежит на кладбище старик. 1965 * * *
от человека? Горсть
табака, стопка бумаг, два
башмака, если он не калека. Если
калека – один башмак.
1966 * *
* куда-то
меня приглашают, по
всем телефонам звонят, в
записках кричат, вопрошают. Но
в доме, похожем на хлев, я
вдруг среди гама и гуда почувствую,
остолбенев, что
дело-то, в сущности, худо. Что,
видимо, как ни крути, ни
лги, ни выдумывай цели, придется
итог подвести всей
этой чудной канители. Салфетку
тогда отложив, я
сяду тихонечко с краю. Подумаю:
всё-таки жив и
вот на гитаре играю. И
вижу, как тянет вино из
рюмочки ражий детина… Всё
в капельках пота окно, а
в дальнем углу паутина. Решу
я, что жизнь неспроста Наполнена
смыслом высоким, И
свойственна ей красота, Хотя
и с оттенком жестоким. 1967 <предпоследнюю строфу по памяти восстановил
А. Ч.> 1 Весна…
И пенье птичье рождается
вдали. Меняется
обличье и
неба, и земли. Опять
набухли почки, как
бусы тяжелы. в
пушистой оторочке и
ветви, и стволы. 2 Всё,
что зимою было упрятано
под лёд, вдруг
с первозданной силой пред
нами предстаёт. И
площади, и рощи, и
вереница дней видны
ясней и чётче, и
резче, и точней. В
метро у Павелецкой, где
выход на кольцо, печалью
половецкой повеет
мне в лицо. Над
островком бульвара у
Сретенских ворот вновь
зарево пожара Московского
взойдёт. 3 Была
зима сурова, неистова,
строга. Как
хорошо, что снова растаяли
снега! На
лавочке зелёной сижу,
курю табак, блаженный,
просветлённый, как
городской дурак. 1969 * *
* звезды
блещут и дрожат. То
ли рыба плещет в озере, то
ли ставни дребезжат. Это
роща или пастбище – белым
светится пятном? Это
поле или кладбище, или
город – под окном? Может,
Тотьма, может, Белавежь – вся
в позёмке голубой… Что-то
ты сегодня делаешь, чьи-то
звезды над тобой. Марш
лихой по ветру стелется или
песенка кинто? То
ли спится, то ли дремлется, то
ли думается что… 1969 * *
* на
холодном сентябрьском ветру... Утром
будничным Божьего Сына распинали
на голом юру. С
неба жаркое солнце палило, суховей
из-за гор налетел... Жизнь
не баловала, торопила, мало
кто оторвался от дел. В
трубы праздничные не трубили, книг
старинных по храмам не жгли – спали,
ели, работали; пили, жён
любили, детей берегли. Море
в гавани тихо плескалось, колыхало
скорлупки ладей… Караулу
вина не досталось, палачу
не хватило гвоздей. 1969 *
* * Не обижайте старых мастеров, в
кафе сидят с газетами они, 1965 <по изданию 1978 года, но с учетом варианта
десятого стиха, который запомнил и прислал Ст.Семёнов> Снега,
сугробы, санки... Метет
во все концы: Дома
стоят, как замки, Как
зимние дворцы. Палатка
«Воды-соки», скамейка
у ворот. Сев
на скамейку, щёки мальчишка
снегом трет. Проходят
люди мимо, подняв
воротники, внимательно
за ними следят
его зрачки. И
сам ещё не знает, вокруг
глазея, он, что
все запоминает для
будущих времен: весёлых
или грубых проворных
продавщиц, мороженщиц
в тулупах, задорных
зимних птиц, ворота,
дворик тесный, афиши
на столбах, про
очень интересный фильм
под названьем «Крах», серебряную
змейку шоссе, трамваев
ряд, палатку
и скамейку, дома
и чей-то взгляд. ...Он
как-то на Таганке, смутив
честной народ, «Снега,
сугробы, санки...» вдруг
вслух произнесет. 1967 * *
* спокойнее
и глаже… Неброские
штрихи осеннего
пейзажа. Провисли
провода, весёлый
пир окончен. Лишь
мутная вода осталась
у обочин. Вам
виден чёрный пруд, шоссе
пустого лента и
стенд с газетой «Труд», и
лавочка у стенда. Заброшенный
собор с
решёткою витою. И
пуст сосновый бор октябрьской
пустотою. Неяркие
костры на
дачах отчадили – и
тихо до поры, как
будто дверь закрыли. Лишь
вспыхнет иногда меж
клочьями тумана неверный,
как звезда, фонарь
аэроплана. 1967 * *
* Александру Аронову Под
ручку с умненькой студенткой шагаем
проходным двором. Читаем
вывески, афиши. Зима
припорошила крыши нечётким
чёрным серебром. Как
в ритуальном – круг за кругом – старинном
танце – друг за другом – нас
кружит медленно толпа: торговцы,
бабы, инвалиды, девицы,
что видали виды... Полна
кошёлка у попа. Себя
среди вещей и денег неловко
чувствует священник, и
сам я думаю о том, откуда
здесь духовный пастырь, что
продаёт мозольный пластырь с
замшелым вкупе Псалтырем. Моя
подруга чуть устала, мы
по рядам прошли немало, где
на лотках кричит старьё о
полунищем обиходе, о
человеческой породе и
разных слабостях её. А
рядом мечется толкучка. Как
будто бы у всех получка! Как
будто праздник или мор! Ковёр.
Настойка из крапивы. Черниговские
черносливы. Мимозы.
Ватный «Черномор». Вот
боевик про Авиценну... (Здесь
даже книгам знают цену!) Первач
и волжская земля, цыганский
бубен, шарфик куцый, сухие
семена настурций. Жизнь
– от копейки до рубля. У
входа паричок лиловый, потёртый,
но ещё как новый, сует
прохожим старичок. Но
для чего мне яркий фантик, упругий
кантик, сбоку бантик и
сзади маленький пучок?!.. Благословенная
текучка. То
премия, то нахлобучка... Глядишь
– и выпало звено: один
в толпе не получился, толкаться
он не научился. Теперь
уж поздно всё равно. Задумаюсь
о днях и годах. Смеркается.
Пора на отдых. Чего
не лечит сельский вид! Пересеку
базар, как сцену, куплю
студентке «Авиценну», пускай
на память сохранит. 1968 * * *
с
престолов низвергаем королей. Во
гневе потрясая букварями, пытаемся
учить учителей. Дань
отдаем высоким заявленьям и
тут, спустившись до забот земных, вдруг
обнаруживаем с удивленьем никчемность
наших истин прописных. В
расширенных зрачках тускнеет пламя. Теперь
броди, тоскуй среди дерев… Учителя,
они не спорят с нами, сидят,
ладонью щеку подперев. 1967
* *
* с
последним караваном. Пустые
лагеря стоят
под Магаданом: бараки
из досок, крест-накрест
вбиты гвозди. За
сопками песок, в
песке зарыты кости. И
вечные ветра дудят
в свои гобои… А
здесь в Москве – жара и
небо голубое. Гуляют
старики Надменные,
как фоксы. В
Нескучном у реки наяривают
фоксы. Крутись,
веретено. Известно
всё заране. Я
пью своё вино В
Пильзéнском ресторане. Меняет
цвет заря Над
Пушкинским фонтаном… Пустые
лагеря стоят
под Магаданом. <1960-е> <по памяти записал А. Ч.> * *
* молочко
парное пьют. Не
идти же в интенданты, а
другого не дают. Грядки,
бочки с огурцами, лето
в мелкой маете! Ах,
не те мы стали сами, и
зека пошли не те. По
аллеям бродят франты… То
ли были времена! Бьют
кремлевские куранты. Над
страною тишина. Тихо
не земле советской, рот
зевотой раздирай да
журнал "Курьер Юнеско" вечерами
разбирай! Перелистывает
даты календарик
на стене… А
ночами коменданты спят
и видят нас во сне. <1960-е> <по памяти записал А. Ч.> Л. Жуховицкому Дыми
сигаретами «Прима», пой
песни, друзей веселя… Но
близится неотвратимо пора
погашать векселя. Не
надо стоять виновато навытяжку
перед судьбой. Расплата
подходит, расплата за
всё, что случалось с тобой. Опять
журавлей перекличка, летящих
в фигурном строю. Как
будто проставлена птичка в
отчёте про душу твою. Как
будто неведомый кто-то вдруг
остановил колесо – и
кончена эта работа, и
новый квартал налицо. А
в городе сыро, дождливо, бегут
облака налегке. В
руках твоих спелые сливы в
измятом газетном кульке. Разгуливаешь
по бульвару и
смотришь из-под козырька – вон
сбрасывают бочкотару с
невзрачного грузовика. Деревья
ещё зеленеют. Ещё
холода под замком. Но
осень лизнула аллею шершавым
своим языком. Повсюду
дыханье распада и
новой какой-то поры. Расплата
подходит, расплата подходит
– и не до игры! И
сквер перейдя, на пороге Ты
медлишь чуть-чуть, поражён предчувствием
новой дороги, крушенья
и смены времён. 1967 <дата по изданию 1978 г.; <текст седьмой строфы восстановлен А. Ч.> * * *
изогнутому,
точно лук, уйду
или, может, уеду на
север, восток или юг. Очнусь
не в снегах, так в пустыне, не
в горной стране, так в степной… Неважно,
неважно отныне, что
будет с тобой и со мной. В
гостинице малоэтажной окраинного
городка я
рад буду мелочи каждой, мне
этого хватит пока. Над
избами столбики дыма и
тихо, как будто в лесу… что
было непереносимо – я,
может быть, перенесу. Начавшись
не в восемь, так в десять весь
день будет в городе том слепая
метель куролесить, раскачивать
сосны и дом. Но
даже погоде ненастной признателен
буду вполне – за
то, что всё просто и ясно: и
ветер, и горы в окне. И
вдруг на рассвете приснится присевшая
у комелька не
праведница, так блудница, и
разница невелика. 1968
Я
вижу детали: суда
на Двине, и
соль на металле, и
тень на стене, и
на пьедестале от
голубя след. Я
вижу детали а
целое – нет. 1968 Здесь
небо рябое, дышать
тяжело. Куда
нас с тобою опять
занесло? На
этом рассвете луна
в серебре, подобно
монете стоит
на ребре. Мы
были упрямы – считали
года, большие
программы нам
снились тогда, но
время проходит – и
пусто в душе, и
что не выходит – не
выйдет уже. Я
вижу детали: холодный
прибой и
соль на металле, и
флаг над водой, и
на пьедестале от
голубя след. Я
вижу детали, а
целого нет. На
волне утомленно качаюсь, в
небеса удивленно гляжу и
как будто навеки прощаюсь с
тем, что помню и чем дорожу. Вот
гнездо прилепилось на ветках, вот
гора – камень
зелен и бур, вот
доска – на
линованных клетках только
тени лежат от фигур. И
хотя ещё, как по спирали, поднимается
солнце в зенит, эту
партию мы доиграли, лучше
вслушайся – море
шумит. Вал
соленый нежданно накатит, соберусь
и уйду налегке. Ветер
тихую песню подхватит, волны
смоют следы на песке. 1968 * * *
Даль туманная… Отблеск костра… Шорох
зверя… Пунктир метеора… Стрекозиное
пенье мотора… Скоро
кончится эта игра. Точно
тост дурака на пиру, где
пьяны уже все и не пьется, твое
слово вовек не придется ни
ко времени, ни ко двору![2] Так
чего же ты медлишь? Пора! Ну
зачем тебе эта работа? С
обстоятельством идиота отмечать:
к ночи спала жара, в
небе след от турбин самолета, лай
собаки, удар топора, гром
в транзисторе, такты фокстрота, даль
туманная, отблеск костра… 1969 * *
* Дождь
сентябрьский перекрыл все нормы. Пятна
неопределенной формы расплываются
на потолке. Зеркала.
Цветочные горшки. Плащ
промокший с завитушкой пряжки... Пестрая
цыганка у ромашки вяло
обрывает лепестки. Парикмахер,
грустный армянин, лезвие
сверкающее точит, сам
нахохлен, как бедовый кочет в
долгий день хозяйских именин. Движется
легко его рука и
хранит бесстрастно отраженья: кресел
шаткий ряд, руки движенья, два
пятна по центру потолка. Странная
способность мне дана: крупно,
как в магическом кристалле, видеть
части, мелочи, детали – трость
у двери, дверь, проём окна. Лепесткам
давно потерян счёт. Ну,
так что там выпало в итоге? Краски
смыло. Развезло дороги. Мир
бесплотен. Время не течёт. 1969 * *
* поёт
чудак-скворец? Про
золотой ларец с
потерянным ключом. А
в том резном ларце есть
маленький дворец – сто
окон, пять крылец и
башенка в конце. В
той маленькой стране Там
нет сирот-галчат, судов,
госпиталей, и
в тишине полей лишь
песенки звучат. А
ночью там темно, как
в маленьком кино, и
светится одно лишь
в башенке окно. А
в том окне живёт всего
один жилец. Но
кто он? Мой скворец об
этом не поёт. <конец 1960 ?; восстановлено – А. Ч. и П. Г.> * *
* Всю
ночь что-то странное снилось. Погода
ли вдруг изменилась, шумнее
ли стала Москва?.. А,
может быть, перекурил: была
накануне забота... Во
сне меня, помнится, кто-то за
что-то нещадно корил. Озлобленный,
грубый такой – у
серого дома, где почта, стоял
он... А, может быть, то что вчера
мы расстались с тобой? Шёл
дождь, но окно я открыл, глазами
тебя провожая... Теперь
голова, как чужая... А,
может, и перекурил. 1972 ЗЕЛЁНАЯ ЗВЕЗДА * *
* кто
от спирта, кто от невзгод. Как
фигуры с доски убирают – високосный
год. Словно
вишни, словно вишни, точно
косточки на столе. Я
не лишний, а кто же лишний нынче
на земле? Умирают,
умирают, В
этом море, в этом море нас,
приятель, ведь тоже ждут. Город,
как большой крематорий. Это
листья жгут. <начало 1970-х /?/; запись Александра Аронова и Леонида
Жуховицкого>
* *
* годы
и гроза. Были
у любимой карие
глаза. Памятью
мгновенной на
излёте дней, как
в другой вселенной, я
остался в ней. Ты
меня не путай, слов
я не пойму: я
живу минутой, в
данный миг – пою. Я
пишу в газету. Мне
не тяжело. Будущего
нету. Прошлое
– прошло. <начало 1970-х /?/ Восстановлено – А. Г. и А. Ч. Первую строку последней строфы, в компаниях журналистов обычно пели,
презрев рифму: «Я служу в газете…»> * *
* Юрию Смирнову И опять, задохнувшись от ветра, ты
в песке оставляешь следы, вовлечённый
в мистерию света, камня,
зелени, пыли, воды. Смотришь
пристально в Чёрное море – на
кипящий от пены залив, под
наскальною надписью «Боря», словно
Демон на камне застыв. Там,
где вывернут и перекошен накренившийся
к вόлнам гранит, над
тобою медлительный коршун в
небесах деловито парит. 1972 ВОСПОМИНАНИЕ О ЕФРЕЙТОРЕ КАЛИОСТРО Если это и безумие, то в своем роде последовательное… «Гамлет» 1 Мне
тридцать три… И
я уже смешным кажусь,
наверно, юношам иным – в
своём пальто немодном, шапке старой, худой,
небритый да ещё с гитарой. А
юноши, они народ простой, хоть
мне и непонятны их резоны: всё
знают – сколько платят за постой, кому
тащить цветы, кому вазоны. Стою.
Гляжу бездумно в небеса. Слежу,
как мягко краски проступают, хоть
опоздал уже на полчаса и
понимаю – так не поступают. Окраина,
задворки, пустыри, палатка
«Пиво», база дровяная, Ночь,
улица, фонарь… Мне
тридцать три. И
знаю я, что ничего не знаю. Кто
объяснит, какой взрывной волной качает
наш многострадальный глобус? Тому
лет шесть, как был написан мной один,
теперь почти забытый опус: 2 Нам лекцию прочли о лучевой, ботинки дали с толстыми шипами, а лошади не знали ничего, и мирную траву они щипали. Потом – каурых, пегих и гнедых, от зарева ослепших, оглушённых, скакавших тяжко меж цветов сожжённых, из карабинов мы кончали их. Теперь живу в двухкомнатной квартире, смотрю по телевизору балет, жене куда-то достаю билет, читаю сыну о животном мире, на дачу езжу, навещаю мать… Но где-то в электричке дрогнет сердце
– и скачут, скачут лошади опять, и никуда от этого не деться. 3 …Так
вот, когда
в бетонном колпаке, сработанном
надёжно, вроде гроба, лежишь,
и далеко не из пике твой
плащ и креозотовая роба, когда
на мир, как приказали, в оба глядишь, и
смолкла рация давно (не
потому, что батарейки сели, а
так как всё уже объяснено – где
эпицентр и направленье цели…), о
будущей ли жизни в самом деле, загадывать,
витая в облаках? Всё
к сроку станет сложно или просто. Смешно
сказать: ефрейтор Калиостро… К
тому же, извините, но в войсках оракулы
не взяты на довольство. Теперь
я знаю – будет степь, едва закатами
очерченные крыши, конина,
спирт, церквушки голова, метелей
круговертье и затишье… И
ты напишешь «Опус № 2», как
дополненье к сказанному выше: 4 Я научился ночью засыпать, ребенка нянчить и готовить кофе, как некогда по знаку наступать и отступать, и мирно жить в окопе, не выясняя что и почему и не вдаваясь в прошлые уроки, как, видимо, в оставшиеся сроки ещё бог знает научусь чему. 5 Блажен,
кто верит в это или то! Блаженны
все, кто любит и любимы! Для
остальных же справедливо, что пути
Господни неисповедимы. Как
записать реакцию «пирке»? Зависит
ли от влаги сила тока? О
чём, о чём не думается только, когда
лежишь в бетонном колпаке. Сержанта
слушай, позывной лови, следи,
как тусклый свет под лампой бьётся, хотя,
оно естественно, «в крови горит
огонь желанья…» – не поётся. В
Париже бы сказали «Се ля ви». …Январь.
Снежинок медленных круженье. Безмолвие
в округе. Гул затих. Мне
помнится, что были продолженья полузабытых
опусов моих: 6 А что радист? Он ничего не может. Глядишь, безвестный кто-то поутру возьмет и шумный век наш подытожит, лениво подведя под ним черту. Радист вздохнет, наушники положит на стол у аппарата своего. Он ровным счётом ничего не может, да, в общем, и не хочет ничего. 7 …Ну
что ж, мне тридцать три, и
я смешным кажусь,
наверно, юношам иным, когда,
смешавшись вдруг за разговором, его
гашу гитарным перебором, когда,
как нынче, на краю Москвы стою
один, застигнут часом поздним, и
в окна тёмные смотрю… Да бог с ним! А
юноши, они всегда правы. Январь.
В белёсой пене провода. Спокойно
спят кварталы и растенья. Подумать
только – даже в холода Не
застывает времени теченье. Уже,
конечно, сердится родня, вздыхая
«где он мог запропаститься?», пока
я на окраине столицы стою,
в кармане мелочью звеня. 8 Собаки тоже свято верят в бога. Их бог высок и мрачен, и двуног. Собаки ждут – вот стал он у порога, а вот сейчас шагнет он за порог… А бог стоит, и перед ним дорога, И ветер полы рвёт его пальто. Собаки ждут, собаки верят в бога, а бог стоит, не верит ни во что. 9 …Стою,
в кармане мелочью звеня, под
вывескою «Склад макулатуры». Из
подворотни сторож на меня посматривает
пристально и хмуро. Вниманья,
грешным делом, не люблю. Что
я, пророк или звезда футбола? Боюсь,
сегодня даже патрулю я
мало что скажу для протокола. Стою,
гляжу в беззвездный небосвод, чист,
гак герой в старинной оперетте. Мне
тридцать три… Январь
на белом свете, а
впереди – тридцать четвертый год. 1961–1972 * *
* Над
Москвою тучи
монастырской черноты. Тротуары чёрною водою за́литы, зали́ты,
залиты́. Бьет
вода в стекло осатанело, капает,
из всех щелей сочась. Холодно.
Тетрадка отсырела – та,
в которой я пишу сейчас. Жизнь
моя – в едва заметной части – на
бумагу перенесена: пелена
осеннего ненастья, улица,
что из окна видна, и
ещё – нечёткий и неточный, чиркнувший
внезапно по стене отсвет
фар... И пешеход полночный, может,
торопящийся ко мне. 1973 * *
* я
нос себе разбил, молока
не пил и
бабке нагрубил. А
потом без спросу вышел
на балкон. Город
солнцем освещён был
с трех сторон. Жарко
было, по
дороге шел старик. «Сукин
сын, – он пел,– камаринский
мужик!..» Галки
сизые барахтались
в пыли. А
потом меня с
балкона увели. Я
лежал в постели, спал
и видел сны. Меньше
суток оставалось
до войны. 1973 Играли
они до рассвета. Ему,
как всегда, не везло. «Неважно,
– он думал, – ведь это пока
не мое ремесло. Пусть,
– думал он, – все ж отвлекает от
прошлых и будущих бед. Ведь
в сердце ещё проникает тот
синий пронзительный свет. Коль
строк роковое теченье то
манит, то сводит с ума, какое
имеют значенье свобода,
чужбина, тюрьма?» ...Потом
они пели и пили, и
кто-то с бокалом кричал: –
Что сумрачны, Бараташвили?... Но
он, усмехаясь, молчал. И
видел как будто в тумане сквозь
белую мглу – Пантеон и
горестно вздетые длани над
гробом... «Ну что ж, – думал он, – у
них не найдется портрета для
тоненькой книжки моей... И
Катя забудет... Хоть это другого
не многим больней. И
существованье, покамест возможно,
недугу назло: хорей
покорять и анапест ей-богу,
не так тяжело. Пускай
формулярные списки, асессорский
плащ на крюке!..» Он
думал о том по-грузински, но
как на чужом языке И
вяли цветы на рояле, и
было от дыма черно, и
люди чужие плясали и
пели, и пили вино. В
четыре все вышли. Светало. Отлит
без затей и чудес из
недорогого металла, казалось,
был купол небес. 1973 Тень
угластую видел я
на белой стене. Кто-то,
мрачный, как идол, восседал
на коне. Где-то
пели молитвы ("Stabat",
но в ля минор). Наподобие
бритвы был
отточен топор. Рядом
горбилась плаха, шест
железный торчал... Заикаясь
от страха, я
во сне закричал. Ты
спросила спросонок: –
Что тут произошло? Тихо
плакал ребенок, было
в доме светло. Жил
за окнами прочный наш
сегодняшний мир. Я
принес из молочной два
сырка и кефир. И
не напоминало ничего
мне о том – что
за плаха стояла пред
железным шестом. 1973 * *
* Раскричался
чёрный ворон видно,
не к добру. Ветер
белую березу треплет
на юру. Что-то
холодом пахнуло от
лихой струны. Что-то
вдруг в груди кольнуло с
левой стороны[3]. Встану,
выйду и увижу месяца
рога. Ветер
белую березу кутает
в снега. Слева
край лесистый, горный, справа
край степной. Ты
не рано ль, ворон чёрный, прилетел
за мной? В
королевстве нашем Датском снова
– видит Бог! – трое
в сером, трое в штатском – чёрный
воронок. Что-то
холодом пахнуло от
лихой струны, что-то
вдруг в груди кольнуло с
левой стороны. <1973 ?> * * * Пейзаж среднерусский неярок: речонка под шатким мостом, ветла да церквушки огарок, торчащий на взгорье пустом. Не будь это противу правил, Известных, конечно же, мне, я б, может, и надпись оставил на старой церковной стене. Мол, здесь многотрудной порою в раздумии бог весть о чем прохожий стоял под горою, ветлу подпирая плечом.
1974 * * *
мимо пашен и крестов, мимо старого собора, стрелки «Прямо – на Ростов», труб фабричных в клочьях дыма, рек, отравленных навек, постовых замерзших, мимо сёл, не замедляя бег, покоряясь качке мерной, ветру, окликам, судьбе – бесталанной, беспримерной, представляете себе: там, где степь пуста и плоска, мимо столь понятных бед, и соблазнов Пятигорска, Чёрной речки – в белый свет, не к Тюмени, так к Тамани по какому ни на есть но пути – в снегу, в тумане, ослепительна, как весть, под охраной неотлучной, хоть и вольная на вид, – по дороге зимней, скучной тройка борзая бежит.
1974 * * * Ну и бег! Даром, что перестарки… Это ж кони – и вся недолга! Как белы, как прекрасны и ярки, как белы и прекрасны снега!
Старый тракт… Колеёй непроезжей – вдаль по насту под цокот подков, видя выставленный над Сегежей голубой караул облаков.
Мимо труб заводских, мимо стройки, мимо клубных колонн… Ну и бег! Из времен «Калевалы» на тройке прямо в наш механический век!
Встречный ветер то резче, то глуше. Распахни городское пальто. Если тройка не трогает душу, значит, больше не тронет ничто.
1974 * * *
над тобою, надо мною… Шумный наш двадцатый век весь укутан тишиною. Между туч найдя проём, жарко нарумянив лица, за Донским монастырем солнце медное садится. Лыжи, ёлки… Благодать! Бабы снежные, салазки… Хочется опять читать андерсеновские сказки. Что за мягкая зима! Снег, как вальс: кружится, тает. И Бутырская тюрьма замок мне напоминает. Силуэт его красив, поражает четкость линий. Башни сумрачный массив, а над нею – воздух синий. И в вечерней тишине, словно из далекой дали, крик доносится ко мне: – Антонина! Сколько дали?..
1975
* * *
Вот мельница, она уж развалилась…
Вот поредевший ельник. Стоял здесь мельника дом. А там была запруда, где сом ходил в глубине. Спит раскулаченный мельник под ёлкою вечным сном. Нетрудно себе представить, что он видит во сне.
1975
ВОСПОМИНАНИЕ О БЕРЕНДЕЯХ …Тогда они придумали закон. И он им показался идеальным, поскольку всех в том поселеньи дальнем касался так или иначе он.
Закон они придумали о том… А, впрочем, поначалу разрешите вам рассказать об их суровом быте: не каждый нынче с бытом их знаком.
Две мукомольни, бойня и завод – несложная, но всё же индустрия. Хотя порой антисанитария из строя выводила их… Так вот, круты зимой там были холода, и волки выли, если появлялись, собаки их нисколько не боялись и даже подвывали иногда.
Ордой стремились к северу леса. В лесах преобладали мухоморы. С востока город ограждали горы, на юг – реки тянулась полоса.
Народ жил просто, крепко. Испокон заведены там были отношенья похожие на омут – без движенья. Закон они придумали потом.
Плетьми наказывали за грехи. Но это редко. Чаще – в куль да в воду… Когда, задравши глотки к небосводу, безумные орали петухи, как радовались души и сердца! Как яростно под ложечкой щемило! Как жизнь текла, исполненная силы, вся в запахах смолы и чабреца!
Закон они придумали тогда, когда цветы ещё не распустились… Не то там юноши пораспустились, не то стряслась с девицами беда. На камне царственном запечатлён с тех самых пор он так и не менялся, хоть и практически не применялся, но всё равно: хороший был закон.
1975
* * * Немеет левая рука, разваливаюсь понемногу… стою, гляжу на облака, на столь знакомую дорогу.
Мне представляется, она на жизнь мою весьма похожа – вся вытянута, как струна, в асфальтовой неровной коже.
Пустой Нахимовский проспект водою вешней заливает… Меня же, впрочем, занимает иная мысль, иной аспект…
Вот дом стоит многоэтажный. Прохожий движется к нему, насвистывая, не пойму какой мотив, да и не важно...
А важно то, что весел он. В чём дело? Кончена работа? Развелся? Стал богат? Влюблён? Вернулся (только с самолёта)? Или вошедший в роль артист: «Будь, Цезарь, верен старой дружбе!» Бухгалтер, и похвальный лист как раз получен им на службе?
Какой счастливый пешеход! То запоёт, то льдинкой хрустнет…
А он домой к себе придёт и в лоб спокойно пулю пустит.
1975
* * * события, факты, и трактаты, и тракты. Этот старенький трактор, к примеру, может, НАТИ, а может, «фордзон»… Принимаю на веру: – Вам весёленький лучше фасон из моделей на данный сезон… Сшил пальто. Вышло не по размеру. Забываю слова. Что там дождик осенний бормочет, пугая вечерних котов? Ах, пустая моя голова! Пять страниц из романа – как прочерк! Получаю письмо: боже, чей это почерк? Забываю походки и лица, очертанья домов и мостов. Засыпает столица – теперь в тишине, может быть, все припомню живей. Как же звали ту женщину? Как ты мог позабыться, номер воинской части моей? Как чертежной резинкой начисто в памяти стерло полигоны и стрельбища, площади и города. Надо мной бесплотное время крыла распростёрло. Впору крикнуть: «Тону!» Разучился кричать. Навсегда. 1976
* * * В пустом салоне позднего трамвая, плывущего меж городских огней, зачем-то пьеса та переводная вдруг вспомнилась… Чужая жизнь, а в ней за битого давали двух небитых, таким порядком каждый дорожил, считая, что торговля не в убыток, покамест чèстна. Тем и рынок жил. Заботились о битых жёны, семьи. Небитых били. Слабо. Не со зла… Но торговали этими и теми, и разной только стоимость была.
1978
* * * Там почти в первобытной тиши, где стоял, холодея, в лесу я, надо мной проносились стрижи, синеву вкривь и вкось полосуя.
На поляне, где плыл птичий крик и тропинка тянулась по краю, на короткий, но тягостный миг я почувствовал, что умираю.
За кустами чернел буревал, и во всей наготе быстротечной мир зелёный вокруг бушевал, чист и прост, словно приступ сердечный.
Воду пил паучок на пеньке, солнце в чаще лесной колебалось, шмель гудел, а в далёкой реке рыба нетороплива плескалась.
Так запомнился мне этот день: запах лета, камней раскалённых, траектории птичьи и тень от деревьев на травах зелёных.
<ок. 1978,
но до 1979 >
ИЗ ПОЭМЫ «КОНЕЦ ВЕКА»
Наниче ся годины обратиша[4].
Слово о полку Игореве
1
Девятнадцатый, железный, безнадежно подлый век.
Ногу занеся над бездной, трудно дышит человек. Вор, картёжник, алкоголик, позабывший стыд и страх, знать, допился он до колик, проигрался в пух и прах.
К непонятному сословью как ни глянь, принадлежит. Воротник измазан кровью, глаз подбит, щека дрожит.
Хлеба держит он буханку, встав на самый край окна, шепчет глухо:
«Наизнанку вывернуты времена».
Кружит по кольцу планета Даль окрашена в сурьму. В свете бледного рассвета что помстилось вдруг ему?
То ли призрачные дольки неизвестного цветка, то ли шкалик монопольки, позабытый у ларька.
2
Как туземная пирога меж кустами воз плывет. Извивается дорога. Дед Фома стирает пот.
Он большой, рябой, усталый, пахнет квасом и вином. У его лошадки шалой рёбра ходят ходуном.
Кривобокий, меднокожий, возле глаз морщинок сеть.
Пожалей его, прохожий! Много ль дела – пожалеть?
Словно чащи декораций раздвигает он плечом, тщетно силясь разобраться что к чему и что почём.
Скоро, скоро он устанет так, что станет невтерпёж, и тогда, смутясь, достанет из-за голенища нож…
№…
…Самозваные мессии Топчутся на мостовых. За руку ведут слепые к пропасти глухонемых.
И никто ещё не знает, что от общего конца хоть на время, но спасает статус частного лица.
Статус горечи, несчастья, бормотанья на ходу, неприятья, неучастья в многовековом бреду.
1978
1979
Лето начинается дождём. Содоклад читается вождём про надои, силосы, гумны... Он бубнит по телику, а мы в крайнем восемнадцатом ряду расстелили «Красную звезду». Над сказаньем «Малая земля» – «Крепкое» ценою два рубля.
Мой приятель обошёл райком и за каждым сетует глотком: «Я же с их порядком не знаком! Что со мною будет, с дураком?»
Я его, согнутого в дугу, успокаиваю, как могу: «Что ты ноешь? Маешься чего? Пол-Москвы снесли – и нечего!»
Лето начинается дождем. Содоклад читается... Мы ждём. Он бутылки на три, содоклад. Вон уже «Камбоджа, Таиланд...» «Улетел вчера “Союз” на Марс…» «Недостатки есть ещё у нас…» Что-то надо выполнить и дать… Только бы успеть посуду сдать.
1979
* * *
– В этой кро́ви и гря́зи, что историей важно зовут, только злобные князи широко и вольготно живут. Эти страшные рожи, где в ухмылках порок и печаль, с горьким вздохом «О Боже!» за людские признаешь едва ль, –
так подумал художник, человек, сколько видно, простой, расставляя треножник, –
…что шестнадцатый век, что шестой: плачет мать у погоста, нищий тащит пустую суму… Вдруг спокойно и остро Осознáешь опять, почему, как морщины, окопы – в бледно-серой, под солнцем пыли – тело бедной Европы всё изрезали и иссекли.
1979
* * *
за постройкою надворной в гору – злой, худой и чёрный – катит камень свой Сизиф. От натуги он сопит. Кровь из-под ногтей сочится. Кто-то на него глядит – новый миф придумать тщится, пишет, отирая пот, замерзая, руки греет. Этот – новый – в свой черёд никогда не постареет. 1979 * * *
брехала и выла собака. Попробуй, поспи! К утру мы заснули, однако. И снились мне сны, в них кто-то рыдал и смеялся. И запах сосны во всём существе растворялся. А чуть погодя, громами тревожа округу, повозка дождя скатилась по насыпи к югу – туда, где во тьме, как бабка в чужом коридоре, готовясь к зиме, вздыхало и чистилось море. Воды и земли начала в купели смешались… В ту ночь мы могли стать ближе, да всё не решались. 1980 * * *
ординарный, невидный цветок… Проползает по стеблю букашка, окропила роса лепесток. Что ж нахмурился? Встал, как с разбега, на горячей июльской стерне – посредине двадцатого века, прислонившись спиною к броне. 1980 * * * Серпик обозначился луны. Руку протянуть – достать Жюль Верна или снять гитару со стены? Но пока наигрываешь вальсы, мучаешь роман, глядишь кино, время каплет, как вода сквозь пальцы. Вечереет…
То-то и оно. А когда под гулким небосводом сумрак воцарится голубой, как на киноплёнке – год за годом – жизнь твоя предстанет пред тобой. И мальчишка, плохонько одетый – из таких далёких нынче лет, спросит: – Что ты сделал с жизнью этой? Счастлив ты сегодня или нет? Вот и стой, превозмогай усталость, со стола сметай бумажный сор… Сколько до двенадцати осталось? Хватит хоть на краткий разговор? 1981 * * *
к примеру, в саду «Эрмитаж» где-то в сорок восьмом или, может быть, в сорок девятом – под раскаты оркестра, мороженое, эпатаж двух студенток смешливых и парня в плащишке помятом. А у парня в кармане скучает бутылка вина. Он немного суров и немного смущен и взволнован. На его гимнастерке позвякивают ордена. Он вчера лишь вернулся, вчистую демобилизован. Вышел в город: девчонки смеются, теплынь, благодать! Хризантемы на клумбах пылают, пронизаны светом. Их лиловые капли он будет потом вспоминать – жизнь спустя, на пороге ином… Но не надо об этом. Ведь прекрасно, что плавен гуляющих пестрый парад! И Утёсов ещё безраздельно царит на эстраде. Вот и автор! Чему это он так бессмысленно рад? Может, гильзе патронной своей, может, тройке в тетради. А ещё нынче автору новые сшили штаны – галифе. Потому он солидно кивнул в кинозале, отвечая на возглас «Ах, как хорошо без войны!». Только первые тысячи дней мы пока разменяли. И знакомо ль кому лучше нас, как непрочен покой? Вот и парень на миг позабыл о девчонках и лете и глядит на экран, в подлокотник вцепившись рукой, и печальная хроника стынет на рвущейся ленте. А девчонки смеются взахлёб… Далеко ль до греха? Где-то колокол бьет и о вечном задуматься просит. Впрочем, это попало сюда из другого стиха. Автор всё осознал и к тому ж извинения просит. . . .
. . . . .
. . . . .
. . .[5] 1982 Всё остынет – и гордость, и ярость. Только взор ещё будет гореть… И подступит к нам долгая старость, неизбывное время – стареть. В тихом парке от входа направо видел дерево я поутру: ствол коряв, сердцевина трухлява, но трепещет листва на ветру. 1983 * * * мужик перекрестился. Капли отстучали по стеклу. К югу фронт грозы переместился. Воробьи очнулись – быть теплу. Замерев, с улыбкою беззлобной, в немудрёный погружён уют, отдыхает мир послепотопный: солнце светит, воробьи поют. Как бедны их жалкие рулады в небе над июньскою листвой! Только все же лучше канонады, пусть ненастоящей – холостой. Радуйся, мужик, своей чекушке. Уповай на Божью благодать! Хорошо, что не грохочут пушки. Много ль проку воробьёв пугать? 1984 * * *
себя напрасно не ломал, так как прекрасно понимал, что требовать её не в праве. Свободен и душой и телом, средь занятых серьезным делом, всё думал я о пустяках: о прозе жизни и стихах. 1977 Корректор
Дарья Ефимова. 3 мая
2008 |
[1] СПРАВКА: Владимир Федосеевич Раевский – «первый декабрист», майор 32 Егерского полка. Родился 28 марта 1795 г., сын курского помещика. Член Союза Благоденствия, а впоследствии Южного общества. Был арестован 6 января 1822 года в Кишиневе и заключен в Тираспольскую крепость по обвинению в пропаганде среди солдат. (Предупрежденный об аресте А. С. Пушкиным, успел сжечь бумаги, а потому его вину доказать не сумели.) После приговора над декабристами, в августе 1826 г., увезен в Варшаву и заключен в крепости Замостье. По конфирмации 25 октября 1827 г. приговора военно-судной комиссии был лишен чинов и дворянства и сослан в Сибирь на поселение под строгий надзор и поселен в селе Олонки, Индинской волости, близ Иркутска. По манифесту 26 августа 1856 г. разрешено возвратиться из Сибири и жить, где пожелает, за исключением столиц, с учреждением надзора. На короткий срок приезжал в Европейскую Россию. В 1872 году умер в Олонках.
[2] Поздний вариант этой строфы:
И останутся, как ни итожь,
только пыль, шелуха да полова.
И пусты твои хлопоты снова:
труд сизифов, удачи на грош.
[3] После этого иногда пелась такая строфа:
Черный ворон раскричался,
кружит над трубой.
Значит, там неладно в выси
бледно-голубой.
То ли стало слишком грустно
Над волной полей,
То ли скучно, то ли пусто,
Как в душе моей.
[4] Наизнанку времена вывернуты.
[5] В издании 1989 г. после этого следует строфа:
Просто как-то однажды,
на свой поднимаясь
этаж,
он споткнулся на
лестнице,
вдруг задохнувшись от
строчки
«Этот вечер московский,
к примеру, в саду
«Эрмитаж»…
Остальное само без
хлопот
дописалось до точки.